Ничо Акино очнулся, когда уже вовсю палило солнце. Он снял новую одежду, которую надел, чтобы увидела жена, прямо на старую, заскорузлую от пота и пыли, и облачился в белые штаны и белую рубаху. Текуна из Текун оставила ему чистое, глаженое, сложенное стопкой белье, чтобы он сильнее по ней страдал. А может, она и не хотела бежать, а может – ждала его, а может – ее силой увели, а может…
В управу он пришел весь в белом, как истый индеец. Чтобы вести дела, лучше быть индейцем, чем испанцем. Индеец тверд и прям, испанец – хвастлив, ревнив и глуп. Как-никак, а властям сообщить нужно. «Пускай хоть мертвой найдут, а отыщут…» – говорил он, ив такт шагам звучало: «мертвой… мертвой… мертвой…» Волосы он прилизал водой, и от них пахло травкой руты, усы топорщились щетками в уголках губ. Нос у сеньора Ничо был плоский, плечи покатые, как у бутылки.
Жалобу принял сам секретарь управы, старый вояка в капитанской форме, как две капли воды похожий на тех, кто распял Христа. Сеньор Ничо вертел шляпу в руках, а когда сказал свое, ветеран человекоубийства, играя морщинами злого лица, велел ему не ныть и не канючить, а найти другую бабу, на то их и родится больше, чем мужчин.
И добавил:
– К другому, поди, сбежала, получше тебя. Женщины, они всегда смотрят, где полегче, хоть бы от этой легкости им и смерть пришла!
– Кто-нибудь ей голову вскружил…
– Голову? Еще чего! Я люблю говорить попросту, без Дураков. Ладно, дадим мы приказ о поимке, чтобы ее задержали, а ты смотри не лови ее. Помнишь, что было с тем слепым, который искал-искал Марию Текун и сгинул? Услышал он ее голос, прозрел, а она – глядь! – обратилась в камень. Он забыл, что на краю пропасти стоит, и свалился. К твоему сведению, его до сих пор ищут.
– Пускай его господь накажет… – сказал сеньор Ничо, горестно взмахнув рукой.
– Господь не платит чужих долгов, а ты давай проваливай и мученика из себя не корчи. Сам упустил, дурак…
Раскурив изготовленную женой сигару, благоухающую смоквой, сеньор Ничо вышел из управы на площадь. Жена его, как никто другой, умела прокалить по старинке табачные листья, мелко нарубить их и просеять. Он миновал базар и школу, из которой, как всегда в одиннадцать часов, выходили завтракать дети, и заглянул к китайцу в лавку.
– Купишь? – спросил он, разворачивая бумагу, чтобы показать шаль.
Китаец молчал, жужжали мухи. Наконец он взял метелочку из перьев и обмахнул стекло прилавка. Волосы у него были черные, глянцевитые, словно голову ему облили китайской тушью, лицо – бессмысленное, тело – как мешок.
– Волованная? – спросил он.
– Сам ты ворованный, китайская рожа, чахоточная твоя душа!
Сеньор Ничо взял шаль с прилавка. Ему хотелось не деньги получить, а избавиться от нее. В лавку он вошел, весь дрожа. Ему не терпелось отделаться от этой шали, потому что кроваво-алый шелк воплощал любовь к той, которая не стоила любви. Он смахнул шаль и, не заворачивая, пошел в немецкую лавку, что стоит у самой церкви. Чтобы набраться смелости, он размахивал руками, убеждая себя, что просто хочет поскорей дойти.
– Дай дорогу, шаль шикарную несу! – закричал он знакомым погонщикам, сгружавшим товар у главного в городке магазина, и направился прямиком к дону Деферику.
Баварец глянул на него глубокими синими глазами из-под густых белесых бровей, подсчитал что-то, вынул из брючного кармана столько, сколько он запросил, и дал ему, а шали не взял.
Сеньор Ничо поблагодарил его и очень попросил оставить шаль у себя – ему не хотелось швырять ее в реку или рвать на кусочки, – но дон Деферик не сдался.
Когда он вышел, погонщики отвернулись: они кое-что слышали и сочли за лучшее не попадаться ему на глаза.
Заговорили они, когда он уже не мог их услышать. Самый старший и крепкий, Порфирио Мансилья, с трудом доволок до выхода тяжелый тюк.
– Ребята, помогай! – сказал он, отирая пот, когда тюк шлепнулся на землю. – Вам бы только мух считать! Я через вас помру, поясница трескается, когда такую штуку тащишь, а вы и не пособите! Уставились, будто не видали… Ну, ушла у человека жена!
– А, брось ты! – отвечал другой погонщик. – Я на него глядел, потому что мне его жалко. Свиньи они, бабы! Дай только бог, чтобы он за ней не погнался, а то погибнет, как не было, из-за Текуны какой-то…
– Дурак ты, чему веришь! Знаю-знаю, что тебе в голову взбрело! Заведет его злая жена на гору Марии Текун, на самый верх, и станет голубицей ворковать, заманивать, чтобы он подошел, простил и свили они снова гнездышко. Бабушкины сказки! Из этого изо всего одна правда – это и я тебе скажу, и все, кого ни спроси: бросит тебя такая Текуна, загорюешь, пойдешь ее искать, а ищучи, чтобы с горя не подохнуть, начнешь пить. Пьешь, чтобы надежду не потерять, пьешь, чтобы забыть ту, кого ищешь, со злости пьешь, не закусываешь, сильно хмелеешь, а спьяну и примерещится, будто она тебя зовет. Побежишь к ней, не чуя дороги, и свалишься в пропасть. Баба – она пропасть и есть.
– Ну, Иларио свою песню завел! Работай, морда, ты погонщик, а не учитель!
– Не приведи господь учителем быть, лучше побираться! Ух, тяжелые тюки, хоть у них тут и «Продажа изящных изделий»… Тащить потащу, а в рот не возьму, как один индеец сказал.
– А ты не болтай… – вступил в беседу Порфирио Мансилья. – Трудно сразу два дела делать. Тебе бы, Иларио, в цирке выступать, все рожи строишь, паясничаешь.
– Стал тот индеец помирать, и приехал к нему священник, еле добрался – далеко жил. Ехал он, значит, его причастить и облатку потерял. Явился, думает: «Что бы такое легонькое индейцу дать», и оторвал у таракана крылышко. Индеец лежит, кончается, а священник его спрашивает: «Веруешь ли ты, что это тело господа нашего Иисуса Христа?» – «Верую…» – «Веруешь, что это его святая плоть?» – «Верую…» – «Веруешь в вечную жизнь?» – «Верую…» – «Тогда открой рот». Тут индеец его руку отвел и говорит: «Верить верую, а в рот не возьму…»
Баварец улыбнулся. Синие глаза его, синие горы, синее небо резко отличали его от погонщиков, грубых, как их вещи: нагрудник из дубленой шкуры, утыканный золочеными гвоздиками или давным-давно вышитый шерстью, куртки с бахромой, широкополые шляпы с лентой и пропотелые тряпки, которыми закрывают мулам глаза.
Когда из священнического дома вышел письмоноша, которого хозяин, отец Валентин, по доброте и простоте звал просто Ничо, священник разнял молитвенно сложенные руки, перекрестился и прошел в комнату, где он работал и писал. Здесь было и уютно – поверх опилок настлана циновка, мягко ступать, и как-то одиноко – стены голые и потолок высокий.
Утешение веры поздно приходит к несчастным покинутым мужьям. Нет им покоя, бес их терзает, и кончают они плохо. Не поверишь, а легче, когда жена умрет; смерть умиротворяет, она несет надежду на небесную встречу, а тот, от кого жена ушла, соломенный вдовец, утешится лишь забвением. На все воля божья…
Отец Валентин подошел к письменному столу, покрытому некогда черным лаком, а теперь поседевшему, как его волосы, открыл ящик, достал свой «Кладезь мыслей» – так называл он дневник – и внес имя Исауры Акино, урожденной Террон, в список пораженных безумием, которое называют в народе злой паутиной.
Он перечитал написанное прежде:
«Об этих паучьих укусах, как называет их простой люд, известно немного, но у меня в приходе страдают от них многие, так уж оно есть, и еще мы тут страдаем от козней животных-защитников, которых эти невежды по бесовскому наущению считают не только защитниками, но как бы и вторым «я» и думают, что можно сменить человеческое обличье на другое, звериное. Поверье это древнее и истинно языческое. Как я уже сказал, о паучьих укусах известно мало, а зла от них много. Женщины часто сходят с ума, ими овладевает страсть к бродяжничеству, они убегают из дому и пропадают куда-то, умножая число так называемых «текун». Слово это обязано своим происхождением легенде о несчастной Марии Текун, которая, обезумев от чьего-то сглаза, кинулась бежать как угорелая, а муж, слепой, как плотская любовь, кинулся за ней. Согласно легенде, он ищет ее повсюду и где-то находит. Обрыскав небо и землю, он слышит наконец ее голос в каком-то неспокойном уголке света, и так велико его смятение, что он лишается ума, но прозревает, чтобы увидеть, на свою беду, как предмет ею поисков обращается в камень. С тех пор то место зовется Вершиной Марии Текун».