Вот почему, когда американки, собирающие сведения об О'Ниле, вернулись в Сан-Мигель Акатан, Иларио врать не стал. Он был трезв, а в трезвом виде он о Ниле с Мигелитой не рассказывал. Иларио повел их к дереву, и они его сфотографировали; показал им отцовский нагрудник, довольно расплывчато поведал о детских воспоминаниях и ни разу не соврал, словно давал показания в суде. Американки что-то слышали о прекрасной, как Пречистая Дева, сладостной смуглянке с крохотными ножками и пухлыми ручками, но Сакайон-младший рассеянно выслушал их и не сказал ни слова. Уходя, они оставили ему портрет знаменитого О' Нила. Иларио посмотрел на него и спрятал. О' Нил был страшный, тощий, потертый какой-то, и глаза у него вроде бы гноились. Нет, это не удалой моряк, который умер, потому что в далеких краях его укусила сонная муха, а Мигелите оставил на память швейную машинку, на которой та и шьет по ночам… Кто в городке не слышал стука этой машинки? Отзвонят двенадцать раз часы на управе, прислушаешься, а она стучит. Это шьет Мигелита.

XV

Спустя три недели сеньор Ничо, излечившись от страха, шел с почтой в столицу. Тогда он чуть не умер, его кололи всю ночь, камфару ему кололи, и не простую – ее не было, а вроде бы камфарное масло. К тому же его отлупили, и до сих пор боль не прошла. В довершение бед носить приходилось некогда белое, а теперь грязно-бурое белье – когда солдат привел его домой, воры там уже все обчистили. И какая жена подлая… Он в тюрьме отсидел, а она все равно не вернулась. Истинно, Текуна, Текуна, Текуна…

Твердя это слово, сеньор Ничо вышел из городка, предварительно заглянув в церковь, где перекрестился, и стерши рукавом дареного пиджака слюну, которой его обрызгал, напутствуя, еще растолстевший начальник.

– Ты сам за собой смотри, кто за тобой присмотрит – бросила тебя жена, ты теперь как без рук. Я буду солдата посылать, чтобы он поглядел, как там у тебя дома. На ключ его запер? А на засов? Свиней обеих продал? А кур? Ну, пса оставь, пес лучше бабы.

Толстяк, брызгая слюной, не давал вставить слова, и сеньор Ничо не мог сказать ему, что у него остались только штаны и рубаха, потому что за время болезни и тюрьмы у него стащили все подчистую.

– Весу немало… – пробормотал он, ощупав два грубых холщовых мешка и пакет с деловыми бумагами.

– Вот ты такой умный, – назидательно сказал начальник, – а уж ляпнешь так ляпнешь. Что значит «весу»? «Веса». А груз есть груз, и вообще ты сам виноват. Эти вонючие обезьяны, здешние жители, как узнают, что идет сеньор Ничо, так ящик от писем лопается.

Он долго шел по городку, и наконец у него за спиной и за хвостом его пса остались шпили эвкалиптов, лучистых и сверкающих, как меч архангела, попирающего золотой стопой голову сатаны, растрепанные сосны, благоухающие скипидаром, и зеленые пятна других деревьев.

Сан– Мигель Акатан растаял в белом фаянсовом сиянии. Под утренним солнцем, словно фаянс, сверкали красные крыши, белые стены, старая церковь. На тенистой дороге остались в одиночестве сеньор Ничо и тощий, голодный, корноухий пес – щенком он подхватил паршу, и пришлось ему уши подрезать – с карими глазами, белой шерстью и черными задними лапами.

– Ничего ты мне не сказал… спал ты, когда она сбежала… и не услышал… не заметил, когда она… – Пес помахал хвостом. – Ах ты, Жасмин, Жасмин! – Заслышав свое имя, пес запрыгал. – Тихо, не скачи и под ноги не лезь – мы с тобой спешим…

А время тянулось неспешно. Дороги разбухли от сырости, как гнилая картофельная кожура, и ручейки резвились повсюду как живые, не в пример едва тащившимся путникам. К вечеру пес и почтальон совсем выдохлись и рады были передохнуть в деревне из двадцати домов, где всегда находили ночлег письмоноши. Когда они дошли до нее, уже стемнело, но в окнах горели огоньки. Пес еле дышал, сеньор Ничо тяжело стучал сандалиями по каменистой и мокрой, как река, улице.

На постоялом дворе Ничо снял шляпу и обнаружил, что волосы у него от пота прилипли к ушам, лбу и затылку. Он попытался их хоть как-то взлохматить, а потом вынул из мешка лепешки, соль, молотый кофе, молотый красный перец и кусок солонины, который бросил собаке. Больше несчастному псу не досталось ничего.

Хозяйка вышла к нему поздороваться. Кроме того, она хотела дать ему посылочку.

– Ладно, – сказал он, раскладывая в углу двора, на ступеньке, свои припасы. – Только чтобы не очень большая, а то сунуть некуда. Если посылка маленькая, я для вас всегда рад, матушка Монча, сами знаете.

– Дай тебе бог. А как жена? Наверное, уже ребеночка ждет, сделал ты свое дело?

Сеньор Ничо невнятно замычал в ответ. С тех пор как он женился, матушка Монча всякий раз намекала ему весьма прозрачно, что хочет услышать, не рожает ли жена.

Пес настороженно ждал еще солонины, но дождался лишь пинка. Если было бы можно, почтальон пнул бы и старуху. Повизгивая от боли и поджимая лапу, Жасмин заполз в угол и притаился там, глядя на хозяина и нюхая воздух.

Старуха семенила по двору, который был и садом, и огородом, и курятником.

– Ты знай, Ничо, – снова завела она свое, – только "ты скажешь, я к ней приеду за день до родов, все приготовлю. Главное, вы мне время скажите, а считать надо по луне, тогда уж верно, и все успеем, все будет под рукой, когда рожать начнет.

Сеньор Ничо прикончил лепешку с сыром, выпил чашку наперченной воды и посмотрел, где бы прилечь, но глаз не сомкнул. Все тут было старое, как хозяйка, и через щели в заборе виднелись звезды, вонзившиеся в глубь небес. Некоторые слова хорошо и произносить и думать: глубь…

Он и сам уходил вглубь со своей циновки, из-под навеса, во внешнюю глубину, бродя взором где-то вдали от своего тела, куда руками не дотянешься. Тот мир не тронешь пальцами, о нем сообщают душе только глаза. А внутри, в нем самом, с тех пор как ушла жена, разверзлась другая глубь, темная, жутко темная. Но в эту злую тьму он заглядывал лишь тогда, когда очень уж становилось плохо и от горя болела шея, словно голову отрубили. Приходилось глядеть в пустоту, во мрак, в страшный мрак человеческой души, пока не сморит сон.

В ту ночь на постоялом дворе он заснуть не смог. Он был совсем разбит, от усталости у него ноги отнялись, даже пальцы болели, даже пятки стали как каменные, и он все-таки вышел во двор. Ему хотелось погладить пса, но пес куда-то делся. Пес тоже не спал и вспомнил, наверно, как хозяин его ударил. Ничо долго его звал – он жить не мог, если рядом не будет живого, теплого существа. Наконец пес пришел, но сперва прижимался к земле и не давал себя гладить, а потом стал лизать ему руку, задыхаясь от радости, и сел совсем рядом, как послушный сын.

Сеньор Ничо толком не видел, с кем разговаривает. Со стороны казалось, что беседует он с человеком.

– Вот ты мне скажи, Жасмин, ты же лучше людей, больше понимаешь, так скажи мне, ты часом не видел, не ждет ли она ребенка? Я тебе говорю, Жасмин, может, она тебя что спрашивала… Очень я мучаюсь, все думаю, не унесла ли она с собой мое дитя? У меня были женщины, у тебя сучки, на то мы и мужчины, я их бросал, они меня бросали, и я их помнить не помню. А такого, как теперь, я ни сном ни духом не знал. Будто меня потрошат, кишки через рот тянут… Только подумаю, что мне ее больше не видеть, что я ее навек потерял, и худо мне станет, как-то кровь застывает, страшно, жутко, что-то я непонятное творю…

Пес внюхивался в его руки, тщетно пытаясь учуять запах свинины. Кто-то, вроде бы однорукий, вышел во двор поблевать. Почтальон подумал, что это его незваная кума, и притворился спящим, а Жасмин принялся лаять на пришельца, устал, залаял снова, и собаки стали вторить ему по всей деревне.

Пришелец отблевался, закашлялся и хрипло сказал в темноте:

– Я слышал, вы тут говорили, да, говорил тут кто-то, а никого нет, все спят.

Услышав человеческий голос, сеньор Ничо притворно потянулся, приподнялся и сказал:

– Доброй ночи…

– Какой еще ночи? – уточнил пришелец. – Уже светает… Они пожелали друг другу доброго утра, хотя оно еще не наступило. Был тот смутный час, когда в холодный воздух вползает мертвенно-голубой дым схороненного в кухнях огня. Люди шумно зевают, и, заглушая зевки, раздается пение петухов.